Премия Рунета-2020
Россия
Москва
+18°
Boom metrics
Дом. Семья12 мая 2015 7:10

Дымился Сартр на сквородке

Источник:kp.ru

Кто первый поэт?

Париж, как известно, делают из ажурных клошаров, журчащих кафешантанов, жужжащих каштанов и жареных шершеляфамов. Голубки Пикассо хорошо идут с мармеладными монмартрами и пигалями. А если добавить марципановый женеманжпасисжур от Кисы Воробьянинова, — воображаемый Париж и вовсе готов, как торт.

Всегда велик риск прилететь в этот Париж своих пленительных фантазий, — а он отлучился куда-то. Но чаще наоборот: Париж всамделишный на месте — зато ты как во сне.

В шестидесятые годы ХХ века такое могло случиться со всяким: прозаические граждане казались впечатлительными, как булгаковская Аннушка, разлившая масло, — что уж говорить о поэтах!

«Превосходно, жаль только, что — неправда», — то ли произнесла, то ли подумала (но мысль записала) Белла, наблюдая промельки Парижа в окна отеля. Она была впервые за границей. Впрочем, поэт Белла Ахмадулина быстро заметила: «Опровергая подозрение в нереальности, утром в номер подавали кофе с круассанами, Эйфелева башня и Триумфальная арка были литературны, но вполне достоверны».

А дело было в номере у Вознесенского. Ноябрьские сумерки, утверждает поэт, настаивались, как чай. За круглым столом ронял голову Александр Твардовский, прятавшийся от руководителя делегации Алексея Суркова, прятавшего от него бутылки, в которых прятались спасительные напитки. Стихи выручавших его молодых поэтов были Твардовскому неблизки, к своему «Новому миру» он их не подпускал, но поговорить — любил. Тем более в таких конспиративных обстоятельствах. Вот, впрочем, как развивались события в тот загадочный парижский вечер. Вспоминает хозяин номера, Андрей Вознесенский:

«В отдалении, у стены, на темно-зеленой тахте полувозлежит медноволосая юная женщина, надежда русской поэзии. Ее оранжевая челка спадала на глаза подобно прядкам пуделя.

Угасающий луч света озаряет белую тарелку на столе с останками апельсина. Женщина приоткрывает левый глаз и, напряженно щупая почву, начинает: “Александр Трифонович, подайте-ка мне апельсин. — И уже смело: — Закусить”.

Трифонович протрезвел от такой наглости. Он вытаращил глаза, очумело огляделся, потом, что-то сообразив, усмехнулся. Он встал; его грузная фигура обрела грацию; он взял тарелку с апельсином, на левую руку по-лакейски повесил полотенце и изящно подошел к тахте.

“Многоуважаемая сударыня, — он назвал женщину по имени и отчеству. — Вы должны быть счастливы, что первый поэт России преподносит Вам апельсин. Закусить”.

Вы попались, Александр Трифонович! Едва тарелка коснулась тахты, второй карий глаз лукаво приоткрылся: “Это вы должны быть счастливы, Александр Трифонович, что вы преподнесли апельсин первому поэту России. Закусить”.

И тут я, давясь от смеха, подаю голос: “А первый поэт России спокойно смотрит на эту пикировку”».

К чему, казалось бы, вся эта мальчишеская заносчивость? Вознесенский сразу же объясняет: «Поэт — всегда или первый, или никакой».

Кто с этим поспорит, тот ни черта не стоит.

Есть, впрочем, и другие свидетельские показания. Вот как Белла Ахмадулина вспоминает тот же эпизод — у нее исчез ли подробности чайного вечера, нет ни Андрея, ни отеля, остался лишь торжественный Александр Трифонович:

«Твардовский неизменно называл меня: Изабелла Ахатовна, выговаривая мое паспортное имя как некий заморский чин. Однажды, опустившись передо мной на колено, он важно-шутливо провозгласил: “Первый поэт республики у ваших ног”. Я отозвалась: “А вы все это называете республикой?”».

Неизвестно, обмолвился ли Твардовский где-то хоть словом об этой коллизии. В его рабочих тетрадях 1960-х годов записи о парижской поездке сухи: «От поездки в Париж осталось изо всей колготы обычное тягостное чувство несвободы, беспомощности в огромном городе, где редкую вывеску разберешь по догадке». А если что и зацепило — так только то, что они с Робертом Рождественским слишком бросались в глаза своими пыжиковыми шапками на фоне тамошней осенней теплыни.

Поэты в своих воспоминаниях всегда — как шахматисты. Разыгрывают этюды, одновременно обнажая и пряча в них свои загадки. В нюансах главное. Впрочем, какие загадки могли быть в том их споре: кто в поэзии первый? Был ноябрь 1965 года (мы опять забежали вперед).

К этому времени Вознесенский уже вполне освоился в Париже. Первый раз он прилетел туда через год после Америки, в 1962 году. Не только в Париж, побывал и в Риме. Потом еще через год. Писательские делегации энергично носились по загранице, расширяя сознание мира советской литературой. Без молодых литераторов никак было невозможно: да, их популярность нервировала, дерзость настораживала, но зато зарубежный читатель мог ясно увидеть: советская литература идет в ногу со временем, а в чем-то и опережает. Голоса у нее такие вот по-детски звонкие. Лица такие вот светлые и открытые.

В разные страны отправляли, заметим, не одного Вознесенского — и Аксенова, и Соснору, и Евтушенко, и Рождественского, и кого-то еще. Не у всех, конечно, складывалось все таким вихрем, как у Андрея. Это не фигура речи. Выступления его действительно сразу вызвали ажиотаж, газеты отслеживали каждый шаг, круг знакомств расширялся сам собой стремительно. А какие это были знакомства, какие имена!

* * *

Всякий советский писатель знал: Париж — это непременное пересечение с гордостью французской литературы Луи Арагоном, а также с его супругой Эльзой Триоле. Арагон, сюрреалист, перекрестившийся в коммуниста, со времен своего стихотворного сборника «Ура, Урал!» значился верным другом СССР, а Эльза — верная сестра Лили Брик. Обойти их не мог и Вознесенский — да и с чего бы вдруг? Ревнивая муза Маяковского, Лиля Юрьевна, чутко держала молодые дарования в поле зрения и Вознесенского приметила давно. Тот поначалу от нее ускользал, но едва вышла «Треугольная груша» — жив, курилка-футуризм! — Брик немедленно позвонила сама, и Андрюша был пригрет на ее груди. Примерно так — «пригрела!» — лет через тридцать, уже после смерти Лили Юрьевны, расценят это знакомство ее наследники, нелепейшим образом рассорившись с поэтом. (Он и сам, конечно, был хорош.) Но об истории дружбы Лили Брик с Вознесенским, закруглившейся весьма странно, — речь впереди. Пока же — поэт, получив от Лили Юрьевны напутствия, знакомится с ее парижской сестрой, Эльзой Юрьевной.

Что поражало в Эльзе Триоле? Глаза. Арагона они возбуждали: «В глубинах глаз твоих, где я блаженство пью, / все миллиарды звезд купаются, как в море». Заклятый друг Арагона, сподвижник сюрреалистической юности Андре Бретон этого не понимал: для него Эльза была «прямой противоположностью женщины». Но и полвека спустя в фильме Озона «8 женщин» старушка Даниэль Дарье промурлычет сентиментальный романс на стихи Арагона: «Счастливой любви не бывает», Il n’y a pas d’amour heureux. Эльза держала Арагона в руках, как ее сестра Лиля гипнотизировала Маяковского и Родченко, как пять сестер Синяковых притягивали Пастернака, Хлебникова и Асеева. Гипнозом Эльзы продиктован Шкловскому роман «ZOO, или Письма не о любви». Футуристические музы нервных десятых-двадцатых годов, вплетенные в роковые судьбы поэтов, и в шестидесятые, уже состарившиеся, и много лет спустя останутся загадками, которых не объяснит никакое множество приклеенных им бирок и ярлычков.

В семидесятом году, узнав о смерти Триоле, Вознесенский написал стихи: «Она летит среди тоски / над городом торжеств и святок. / Косою стянуты виски, / как будто маленький ухватик...»

Глаза страдальчески сухи…

И вечность стегана, как ватник.

Лиля Юрьевна, услышав эти строчки, всполошилась: «Андрюша! Как вы разгадали секрет Эльзы?! Ведь у нее с детства была сухость глаз. Глаза без влаги. Она по несколько раз в день должна была закапывать капли». Вознесенский этого не знал- и сослался на силу небесную: «Тот, кто диктовал мне стихи, видимо, знал».

Эльза Юрьевна с Арагоном помогали Андрею с первыми поэтическими вечерами в Париже. Ко всему прочему, Триоле переводила его стихи, готовила обширную антологию советской поэзии на французском, и в ней молодому поэту отводилось достойное место. Но — Париж огромен, литературная жизнь в Париже, как и в Москве, как и всюду, отличалась склочностью враждующих лагерей, — среди новых именитых знакомцев поэта, естественно, оказались и не-приятели Луи с Эльзой. Их это настораживало. А то и обижало.

* * *

Один из вечеров Андрея Вознесенского — в парижском театрике «Вье Коломбье» — стал историческим для Парижа. Впервые за многие годы в одном зале оказались «два великих врага и гениальных поэта, два былых друга — Бретон и Арагон. Троцкист и сталинист, — вспомнит Андрей Андреевич. — В темном зале было два водоворота, как в омуте. Если арагоновцы хлопали, то бретонцы — враждебно хранили молчание, и наоборот. Зал был похож на электробритву с двумя плавающими ножами».

Вознесенский однажды улетел, даже не попрощавшись с Эльзой и Арагоном. Не специально, так вышло, не успел. «Мои встречи с Пьером Эммануэлем, Жаном Полем Сартром и Анри Мишо не могли не раздражать хозяев, пригласивших нас». Мудрая Лиля Юрьевна посоветовала срочно смягчить ситуацию покаянным письмом. Вознесенский тут же написал:

«Милая Эльза Юрьевна, я хочу благодарить Вас за все, что было во Франции. Я весь полон Парижем, пишу, пишу. Когда я улетел, впопыхах я не послал обещанных строчек к пластинке. Вместе с Клодом, В. Катаняном, С. Кирсановым — мы наколдовали этот текст.

У Руара есть мои прозаические переводы — пересказы стихов. Умоляю — чтобы был напечатан Ваш “Аэропорт”! Привет и моя любовь Арагону, скоро выйдет мой сборник с посвященной ему “Быть женщиной”.

До свидания.

Обнимаю, люблю Вас,

Андрей Вознесенский».

У него уже были «Бьют женщину», «Бьет женщина», но за рифмовавшимся с ними названием — «Быть женщиной» — все же скрывался некий подвох, смутивший Лилю Брик: услышав эти стихи, она попросила: «Знаете, Андрюша, лучше их не печатайте пока. Потом, когда-нибудь…» Хотя что могло смутить в них Арагона, который пустится на склоне лет во все тяжкие? «Быть женщиною — быть антимужчиной. / Быть женщиною — быть антимашиной. / Быть с женщиной — тяжел как жернова. / Будь женщиной, родившийся мужчиной, / спустивший на ботфорты кружева!» Но обижать Лилю Юрьевну Вознесенский никак не хотел — напечатал, как и просила, те стихи лишь много лет спустя.

* * *

В отношениях Брик, Триоле и Арагона с Вознесенским было слишком много сложных оттенков. «К Эльзе я относился трепетно, хоть она человечески и проигрывала по сравнению со своей кареглазой сестрой». Но куда интереснее был для Вознесенского Арагон. Ни ироничным взглядом на его «безумства», ни упреками в «сталинизме» интерес его не исчерпывался. Просто, пожалуй, именно с Парижа — не с Америки даже — понимание мира, ощущение себя в этом мире стало у Вознесенского бешено усложняться. В 1982 году поэт прилетит на похороны Луи Арагона: сюрреалист он или коммунист — а провожать его, несмотря на холодный октябрь, выйдет вся Франция. На трибуну поднимутся и лидер французской компартии Жорж Марше, и премьер-министр республики Моруа, и певица Жюльетт Греко. И Андрей Вознесенский. «Хоронили Арагона на площади, как и надо хоронить великих поэтов.

Неважно, как называется эта парижская площадь, в этот утренний час она была площадью Арагона. Десять тысяч людских голов, десять тысяч судеб пришли поклониться поэту — кто из европейских писателей знавал такое?» К слову — уже после смерти самого Вознесенского, через тридцать лет после ухода Арагона, парижане назовут одну из площадей столицы именем Луи Арагона. Удивительные люди французы — поэта превозносили и освистывали, газета «Монд» в день похорон дала шапку: «Безумец века», но... Что отметит Вознесенский: «Но каждый француз, даже самый ругатель, просветлев, скажет, что Арагон — поэт нации, недосягаемый гений стихии слова».

Как ни крути, выходит, что поэт — это важнее сиюминутных корыстей, суеты современников. «Народ грехи прощает за стихи, грехи большие за стихи большие». Нам не дано узнать, какие именно грехи имел в виду Вознесенский, когда писал эти строки. Но под ними подписался бы любой футурист. Все, что он произносил в стихах, — было спроецировано на него самого. Конечно, он и сам, как Арагон, как и любой большой поэт, совсем не был безгрешен. Но вот поэт он был — большой.

Место не занимать

Судьба плеяды основателей сюрреализма чем-то схожа с судьбой шестидесятников: может, в этом есть закономерность жизни всех плеяд ХХ века? В 1924 году бывший дадаист Арагон с Андре Бретоном и Филиппом Супо основал движение сюрреалистов. Пройдет немного времени — и бывшие друзья станут, враждуя, выяснять, кто из них первый, кто второй.

Их антибуржуазность уживалась со снобизмом, «они сочетали в себе одновременно вольнодумство и ханжество, — напишет Жан-Поль Креспель в книге «Повседневная жизнь Монпарнаса в великую эпоху». — Они ходили в дырявых ботинках, но носили гетры, монокли и трости. Они не гнушались случайными связями — но верили в страстную, безумную любовь. Они презирали деньги, чтобы оставаться вне социальной иерархии, и в то же время разинув рот восторгались пышностью дома де Ноай (богатый дом маркизы-поэтессы Анны де Ноай в первой трети ХХ века был центром светского Парижа. — И. В.) и мчались на приемы… Не случайно вся история сюрреализма — это череда взаимных нападок, оскорблений, исключений, чудовищной подозрительности, вечной любвиненависти друг к другу». Не странно ли — эти наблюдения о бывших сюрреалистах во многом совпадают с тем, чем позже попрекнут и плеяду шестидесятников.

В сущности, идеал манифеста о сюрреалистической революции был абсолютно схож с шестидесятническим поэтическим идеалом возврата к чистому, незамутненному Ленину, к истинной революции, утверждающей право на свободу во всем — от любви до поэзии. В этом было много чудачества, утопий и иллюзий — но они и враждуя сохраняли в себе этот мальчишечий задор до последних дней. Арагон часами мог читать вслух друзьям «Одиннадцать тысяч палок» — запредельное изложение всех необузданных фантазий Аполлинера. Бретон с порога встречал Вознесенского вопросом: «Что на что похоже — биде на гитару или гитара на биде?» («Я вежливо ответил: “Конечно, гитара на биде”. Похожий на волшебную жабу, мэтр театрально обнял меня и признал истинным поэтом, ибо связь метафоры идет от низшего к возвышенному»).

Сартр с женой, Симоной де Бовуар, водили Вознесенского по злачным местам, открывая Париж с изнанки. Конечно, Вознесенский знал и эротический рассказ «Лоно Ирены» (буквальный перевод названия куда экстремальнее — но пощадим чувства читателя) — Арагон от него отрекался, хотя рукописи не оставляли сомнений в авторстве. Зато это и объясняет, почему танцовщика-трансвестита из кабаре, эту очевидную диковину для поэта, в стихотворении Вознесенского зовут именно Иреной: «Здесь кремы и пудры — / как кнопки от пульта. / Звезда кабаре, / современная ультра, / упарится парень (жмет туфелька, стерва!), / а дело есть дело, / и тело есть тело! / Ирена мозоль / деловито потискивает…»

Куда неожиданнее другое пересечение с той же «Иреной» — в женских портретах, выглядывающих из чувственных атмосфер авангарда двадцатых годов. Пересечение, по-видимому, совершенно непроизвольное: тем любопытнее, что совпало. У страстного Арагона в Ирене было много всего — «и еще что-то, чего нельзя определить словами, таящее в себе какую-то неясную опасность, какая-то всепобеждающая чувственность с примесью пьянящей вульгарности... Она каталась в этих словах, как в поту. Обезумев, она вся истекает ими. Да, любовь Ирены — это нечто…».

У страстного Вознесенского так же много всего — в Лиле Юрьевне Брик: «Была ли она святой? Отнюдь! Дионисийка. Порой в ней поблескивала аномальная искра того, “что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья”. Именно за это и любил ее самоубийца. Их “амур труа” стало мифом столетия».

«Язык замочной скважины прищелкнул совсем как человеческий язык». Мог ли Вознесенский после одной даже этой метафоры не любить в Арагоне поэта? «Я виделся с ним не раз, и в его седом палаццо на рю де Варенн, и на Монмартре, и в Москве, и в предутреннем кафе с алой певицей, и на поэтических вечерах. От частоты встреч он как-то приблизился. Между ним и вами вечно существовала дистанция, как стекло охраняло живописный шедевр».

Над кроватью Триоле с Арагоном висел «иконостас» из фотографий Маяковского, Асеева, Бурлюка и других футуристов. Там же, прямо над головой, шутейная табличка на русском: «Место не занимать». Прощаясь с Арагоном, та же «Монд» напечатала стихи Вознесенского:

Безумный аристократ,

бескрайна твоя кровать.

Прибит в головах плакат:

«Место не занимать».

И две твои пятерни,

еще не соединены,

впиваются в простыню,

как в клавиши пианист.

Какую музыку ты

нащупал, прикрыв глаза?

Свободно место твое.

Свобода — место твое.

Прощаясь с Арагоном, Вознесенский произнесет и печальный для мира, погружавшегося в пучину прагматизма, прогноз: «Стихийное безумство покидает нас. Это страшно. Мир погибнет без поэтического безумства».

Сюрреализмы в жизни самого Вознесенского, кажется, и случатся еще — во спасение безнадежного мира, больного нехваткой поэтических безумств.

* * *

Чем же закончился писательский вояж в Париж 1965-го? Антология советской поэзии, изданная усилиями Эльзы Триоле, шла нарасхват — и с авторами, прибывшими самолично к французским читателям, искали знакомства. Как и ожидалось, торжественное выступление советских поэтов прошло невероятно успешно. Еще громче — отдельный вечер Вознесенского с Ахмадулиной.

Эльза Юрьевна отчего-то не скрывала своей неприязни к Белле. Даже во время выступления — несмотря на аплодисменты — перебивала ее. Потом, уже дома у Арагонов, Семен Кирсанов попытался сгладить неловкость, предложив Ахмадулиной прочитать ее посвящение Пастернаку. Но и это Триоле не одобрила: как стихи, так и Пастернака. Несколько смягчилась она лишь тогда, когда молодая гостья «похвалила ее перевод “Путешествия на край ночи” Луи Селина, тогда мало известный».

Наконец, Триоле и Арагон пригласили Беллу с Андреем в зал «Олимпия» на концерт популярного певца Джонни Холидея. Предстоящий культпоход обсудили с коллегами. И тут Ахмадулина в очерке «Среди долины ровныя…» припоминает «экспансивную даму русского происхождения», постоянно мелькавшую рядом с ними и любившую тискать Твардовского, восклицая «Наш Трифоныч!» («от чего он страдальчески уклонялся»). Кто была эта дама? Видимо, Белла Ахатовна имела в виду Ольгу Андрееву-Карлайл, внучку Леонида Андреева.

Как раз тогда, одновременно с приездом советских писателей, она открыла в парижской галерее Кати Грановой свою персональную выставку рисунков и живописи. Прежде она жила в Париже, теперь приехала уже из Америки.

Без лирического отступления не обойтись. Писатель Леонид Андреев балансировал между декадентством и реализмом, между «Баргамотом и Гараськой», «Жизнью человека» и «Иудой Искариотом». Умер в Финляндии через два года после революции, которую воспринял как национальную трагедию.

Написал роман «Дневник Сатаны» — о торжестве зла в мире.Однако еще до 1917-го его оценил Горький, и, вспомнив ту давнюю «индульгенцию» от главного пролетарского писателя, в 1956 году власти разрешили перезахоронить Андреева на родине — место нашлось даже на Волковом кладбище в Ленинграде. Его стали наконец издавать, а внучке позволили приезжать.

Вознесенского познакомил с Ольгой еще Корней Чуковский, помнивший ее деда. Но встречалась она не только с автором «Мойдодыра», но и с автором «Одного дня Ивана Денисовича». Так что объясним был интерес ее к «Трифонычу», опубликовавшему повесть Солженицына. Как и ко всем, кто имел отношение к Александру Исаевичу: чуть позже, пару лет спустя, ее отец, Вадим Леонидович, поможет Солженицыну вывезти тайком на Запад рукопись «Архипелага ГУЛАГ». Андреева-Карлайл переводила на английский «В круге первом» и «Архипелаг», способствовала изданию произведений Солженицына. Правда, писатель останется ею недоволен и все это выльется в конфликт — об этом Ольга Вадимовна позже расскажет подробно Зое Богуславской, но это уже другая история… Здесь же нужно заметить: Вознесенскому Ольга (почти что его ровесница, на три года старше) совсем не казалась, как Ахмадулиной, «экспансивной дамой». У него она, напротив, «изысканная парижанка». Про нее стихи Вознесенского — «Олененок». «Плачу по-русски, смеюсь по-французски…».

«Как несуразно в парижских альковах — / “Ольга” — как мокрая ветка ольховая!»… Вслед за Триоле, издавшей сборник советских поэтов на французском, Андреева-Карлайл в 1968 году издаст в Америке первую серьезную антологию русской поэзии XX века — «Поэты на перекрестках».

Однако вернемся в Париж 1965-го. Ахмадулина вспомнила Ольгу Андрееву неспроста. Поэты поэтами, а женщины женщинами: неисповедимы закоулки их самолюбия. «Она объявила мне, — язвительно напишет Белла («Среди долины ровныя…»), — что появиться в театре “Олимпия” без шубы — неприлично и позорно для нас и наших пригласителей. Обрядив меня в свое норковое манто и атласные перчатки, она строго напутствовала меня: “Не вздумай проговориться, что манто — не твое”».

Дальше — сцена в концертном зале: «С пронзительной женственностью оглядев меня, Эльза Юрьевна тут же спросила: “Это манто вы купили в Париже?” — “Это не мое манто”, — простодушно ответила я, о чем, неодобрительным шепотом, было доложено Арагону».

В Москве Ахмадулина должна была передать небольшую посылку от сестры Лиле Юрьевне Брик. «Было очень холодно, и моя приятельница закутала меня в свой каракуль. “Это манто вы купили в Париже?” — незамедлительно спросила Лиля Юрьевна. Ответ был тот же. Сразу зазвонил телефон из Парижа, и в возбужденной беседе сестер слово “манто” было легко узнаваемо».

* * *

«Лили Брик на мосту лежит, / разутюженная машинами. / Под подошвами, под резинами, / как монетка, зрачок блестит!» «Маяковский в Париже» Вознесенского посвящен уличному художнику, изобразившему поэта с возлюбленной на парижском мосту. С этого стихотворения часто начинал свои выступления Андрей Андреевич.